Dixi

Архив



PDF  | Печать |

Платон БЕСЕДИН (г.Севастополь Украина) МИЛОСЕРДНЫЕ

Беседин

На остановке, как и десять лет назад, ларёк «Юлия» с самыми вкусными пирожками и парикмахерская «Эконом», где нервные студентки стригут испуганных пенсионеров. Даже старушка в торговой палатке всё та же; только линзы очков стали толще. Правда, мандарины и апельсины на прилавках уже не столь эффектны, как раньше.

Прохожу одну арку, потом вторую; если не знать, то не отличишь друг от друга; стены, как шторка над лобовым стеклом автобуса, в эмблемах футбольных клубов. Начало этой традиции положил я, изобразив спартаковский ромбик.

Во дворе — тополя, похожие на кисточки для бритья. У первого подъезда, налево от арки, играют в карты два паренька. Я тоже любил сидеть там вместе с другими ребятами. Правда, карты были не настоящие, а рисованные, где вместо дам, королей и валетов использовались герои мультиков.

Здесь, в квартире бабушки и дедушки, я провёл детство и юношество.

На входе в подъезд — домофон. Теперь не надо звонить, чтобы с пятого этажа мне скинули ключи, предварительно завернув их в пакет или газету.

Бабушка встречает на пороге, улыбается, обнимает. Тут же спрашивает, что буду есть. Дед не встаёт, сидит за столом, костыли сложены рядом. Раздеваюсь, мою руки, сажусь за стол. Рассказ будет долгим. Для них важны все детали моей жизни.

Первый раз за последние десять лет я ночую у деда. Конец января; Севастополь серый, нечёсаный, злой. Я приехал на презентацию своего романа. В родительском доме ютятся московские родственники, а от бюджетных гостиниц уже тошнит. Да и дедушка с бабушкой звали настойчиво.

Мне постелили в гостиной. Тут же на тумбочке, застеленной белой скатертью, стоит телевизор. Раньше это был литовский «Таурас», похожий на квадратную фару от «Жигулей», а теперь серебристый корейский «Самсунг». Дед, как и десять лет назад, собирается смотреть вечерние новости, записывая их на листах с надписью «ЛДПУ №19». Листы я принёс на третьем курсе университета, когда работал в Либерально-Демократической Партии Украины. Партия была так себе, но платили неплохо. В том числе и за расклейку плакатов. Правда, расклеивать мы не спешили, а скидывали макулатуру в канализационные люки. Когда дед узнал об этом, то попросил принести листы ему.

После краткого обзора новостей румяный диктор говорит: «Сегодня президент Украины Виктор Ющенко присвоил звание Героя Украины с удостаиванием ордена «Державы» Степану Бандере». Дальше на экране возникает президент в вышиванке.

— Суки! — выдыхает дед и выключает телевизор.

Вздрагиваю. Слышать такое от него, учителя русского языка и литературы, мне доводилось редко. Его руки в шнурах набухших вен бьёт дрожь. Он пытается сцепить их в замок. Появляется бабушка. Застав деда в таком состоянии, взмахивает руками и тараторит по-украински. Волнуясь, она всегда говорит на родном языке.

Дед злится, бабушка причитает. Вспоминаю, что за два дня до этого дед, прочитав рецензию на мой роман, —  она называлась «Девочки-самоубийцы и отрезание гениталий» —  слёг из-за нервов. Наверное, проблема во мне.

 Да что происходит?! —  не выдерживаю  я.

Дед смотрит на меня, вздыхает и просит бабушку принести папку. На ней изображён канонический триумвират Маркс-Энгельс-Ленин.

 Прочтёшь дома, —  протягивает папку дед.

 Правильно, —  кивает бабушка. —  Давайте лучше чай пить!

Вновь новости по телевизору. Пьём чай из больших фарфоровых кружек с золотым ободком и едим варенье серебряными ложечками из разрисованных пиал.

Папку я открыл, конечно, не дома, а в ту же ночь. И читал, не в силах оторваться, с лупой разбирая дедовский почерк. После чего забивал записи в ноутбук. Перечитал и понял, что получился рассказ. Или, скорее, история (моей семьи или эпохи — какая разница?) Собственно, привожу её ниже, с правками.

 

1

 

Ближе к вечеру впятёром выбрались из чащи. У каждого штыковая винтовка за плечами и воспалённые красные глаза. Лица бледные, измождённые, заросшие щетиной. Кожа натянута на кости, скулы выпирают.

Льёт дождь. В нём мы как в кипящем котле. За спиной —  лес, впереди —  спуск в долину. В ней —  как спичечные коробки —  хаты. Они источник великой радости для нас. Потому что добрались, дошли, доползли. 

Сержант Рысев, самый старший из нас по возрасту и по званию, взмахивает рукой, и мы вновь начинаем идти. Радость близящейся ночёвки придаёт сил.

Спускаемся по холму вниз, к хатам, цепляясь руками за чахлые кусты и меся сапогами вязкую глину. Ноги в ней застревают, не пошевелить.

Пока спустились, стемнело. Звёзд нет, луна почти вся затянута тучами; виден лишь бледный клочок, похожий на осколок тарелки. Стучимся в первую попавшуюся хату, колотя чёрными кулаками в хлипкую дверь. За ней слышится грохот, а потом сиплый голос:

 Кого там чорти носять?

 Красная Армия! Открывай! —  гаркает Рысев и кладёт руку на кобуру.

Дверь распахивается. На пороге —  перепуганная баба в одном исподнем. Лицо у неё пунцовое, как наши знамёна, с россыпью синих вен.

 Где главный? —  не даёт ей опомниться Рысев.

 У тій хаті , —  баба делает неопределённый жест водянистой рукой.

 Веди!

Баба суетится, просит накинуть тулуп, но выходит в одном исподнем, натянув на распухшие ноги галоши. Идём, хлюпая грязью, к треугольному дому. Бревенчатый забор, закрытые ворота. Баба, надрывая глотку, пунцовея ещё сильнее, орёт, чтобы открыли. Словно ей в ответ хрипло лает собака. Мы молчим. Я вижу, как Рысев постукивает длинными худыми пальцами по кобуре.

Слышится окрик, собака умолкает. Лязг засова, ворота открываются. В проёме стоит худой, изогнутый, как рыболовный крючок, мужик в вышиванке. Недовольно смотрит на бабу, потом замечает нас. Жестом приглашает зайти. Баба уходит. Дождь резко заканчивается, будто и не лил всю последнюю неделю.

Пересекая двор, —  сложенные под навесом дрова, пепелище костра, собака на цепи —  заходим в хату. Просторная, чисто убранная горница. Три горящих восковых свечи. Над входом железная подкова и соломенная кукла.

 Тарас, —  представляется мужик.

Он поочерёдно жмёт нам руки. В глазах —  улыбка, может быть, она есть у него и на губах, но из-за лохматых, свисающих по обе стороны рта усов её не разглядеть.

 Галю, Оксана! —  кричит Тарас и ведёт нас в другую комнату, отделённую от первой побеленной стеной.

Здесь горит керосиновая лампа, стоящая на длинном, сколоченном из обструганных досок столе. Рядом с ней —  глиняный горшок. На окнах блеклые, жатые, как пружина, занавески. И уж совсем нам в диковинку две бабы. Одна крупная, необъятная в сером, похожем на мешок платье, а вторая — стройная смуглая девица с красным обручем в волосах. Наверное, мама и дочь. Девица тупится в пол, толстая баба глядит поверх наших голов.

 Просимо до столу. Усі розповіді за вечерею.

Бабы суетятся, накрывая на стол. Стелют желтоватую скатерть, выставляют сало, лук, хлеб и котёл с борщом. Рысев щёлкает себя по шее:

 Не грех бы!

 Звичайно … —  кивает Тарас.

 Горя, Стриж, —  командует Рысев, —  разведите костёр. Вшей почесать надо.

 

2

 

Стриж — высокий, костлявый, с ярко-голубыми глазами. Когда он смотрит на тебя, то не моргает. Поэтому глаза совсем как пруды из моего родного села. На них я ходил почти каждое утро. Купаться и рыбачить. Закидывал самодельную удочку, насадив на крючок червя, и ждал, наслаждаясь дымкой, поднимающейся рано утром с поверхности пруда. Первое время я любовался ею, а потом начинался клёв. Клевала плотва, краснопёрка и —  в особенности —  карась. Он сначала водил леску, то играясь, то пробуя крючок, потом глотал и тащил в сторону. Я подсекал в обратную, а после поднимал морду карася над водой, чтобы он успокоился, надышался и медленно тащил на берег —  золотистый карась в лучах утреннего солнца, переливаясь и едва ли не сияя, был особенно красив.

А потом началась война. Уходя, я написал такие строчки:

Семнадцать лет, и в армию призвали,

Чтоб защищал родимую страну.

Покинул дом, как и другие покидали:

Под слёзы матери,

Обычно, как в войну…

Воспоминания делают меня слабым, мягким. Отрываюсь от сбора веток, достаю махорку, сворачиваю папиросу. Стриж вытаскивает спички. Сначала даёт прикурить мне, потом поджигает хворост и, наконец, закуривает сам. Шипя сырыми ветками, коптя едкой гарью, зачинается костёр.

 Хорошо дымит, —  затягиваясь, говорит Стриж. —  А табачок —  дрянь.

 Мать одна, —  вдруг вслух произношу я.

 Бывает.

Молчу, вспоминая мать. Провожая меня на войну, она обливалась слезами, застревавшими в морщинистых складках её землистого лица, и лобзала меня с головы до ног.

 Один ты у меня, Игорёшечка, остался, совсем один, —  причитала мать.

 Ничего, погоним фашистскую сволочь, и вернусь.

Я старался держаться молодцом, но под конец расставания плакал уже сам, в раз осознав, что оставляю маму совсем одну. Отца годом раньше придавило деревом в лесу.

Кроме матери на войне я больше всего думал о книгах. Их у меня почти не было, всего две, но у соседского Кольки хватало. Жюль Верн, Гоголь, Дюма. Не знаю уж, где он их доставал. Мы собирались по ночам во дворе его дома, зажигали свечу и по очереди читали вслух о других мирах, которые, наверное, я любил куда больше, чем свой собственный.

 Перекур перекуром, —  кидает в костёр окурок Стриж, —  а вещи сушить надо, а то надаёт нам сержант по шее…

Мы накидываем веток и дров в костёр. Пламя поднимается огненными языками на несколько метров вверх, летят искры, по двору бегают блики. Сколачиваем из найденных досок раму. Вешаем на неё ватники и идём ужинать.

 

3

 

Вечеряем быстро, глотая сало и хлеб, не разжёвывая, как утки. Рысев сидит во главе стола и оловянной ложкой хлебает наваристый борщ из чугунного котелка. Периодически останавливается и разливает по кружкам самогон из стеклянного бутыля.

 Хороша самогонка.

Тарас кивает, потирая усы двумя пальцами. Его дочка, Оксана, сидит в углу на деревянном ящике. Теребит край белой блузы, вышитой у ворота узорами.

От самогона наши щёки раскраснелись, и красные пятна нелепо смотрятся на бледных лицах. Глаза тоже красные, ввалившиеся, но уже заблестевшие. Движения больше не резкие —  наоборот, медленные, ленивые. Только чёрные пальцы, сжимающие кружки, как и раньше, цепки.

Рысев рассказывает о наших бедах. Как мы —  единственные —  выжили в чудовищной бойне, ушли в лес, ища своих, и добрели до этой деревушки. Рысев говорит, прерывается, булькая самогонкой, и вновь говорит. Пьём за нас, за хозяев дома, за Родину, за Сталина. Хмель помогает забыть о войне. Больше нет пуль, впивающихся в черепа, нет горящих танков, в которых, как картошка в костре, запекаются люди, нет волдырей на руках, лопающихся от раскалённой стали оружия.

И когда Бахтияр, жилистый узбек, вскакивает, чтобы станцевать рядом с дочкой Тараса, мы смеёмся. Он отбивает чечётку грязными армейскими сапогами, с которых летят в стороны комья грязи. Баха танцует вокруг Оксаны со всей своей молодецкой пьяной удалью. Но она лишь тупится в пол. А он пляшет, будто в последний раз, и, наконец, взмокший, алый, без сил падает на пол.

Хохочет Рысев. Трёт усы Тарас. Кричим и снова пьём мы.

 

4

 

Нас четверых уложили в амбаре на слежалой соломе, перемешанной с землёй. Дали тряпьё, чтобы укрыться. Но оно всё равно не греет, поэтому тесно, по-братски прижимаемся друг к дружке. Рысева уложили отдельно: в хате, на печке.

Долго ворочаюсь, пытаясь уснуть. Ноют, покалывают затёкшие ноги. Не спится.

Выхожу проветриться. Распогодилось. Тучи рассеялись по небу, появились луна и редкие звёзды. Ещё дымится теплится костёр. Надо бы подкинуть в него веток. Распалить, постоять и подумать, глядя на пламя. Говорят, успокаивает. Хворост и дрова, кажется, есть в сарае. Зайдя за угол дома, слышу возню. Всматриваюсь в темноту, различаю. У горбатого снопа стоят двое. Оба в форме красноармейцев. Окликаю:

 Эй!

 Чего тебе, Горя? —  узнаю голос Бахтияра.

Подхожу ближе, стараясь наступать на траву, чтобы не топить сапоги в грязи. Вижу Бахтияра и Дубова. Оба со спущенными штанами. А на снопе сена, прижатая их руками, распласталась Оксана, дочь Тараса. Юбка задрана, видна внутренняя сторона молочно-белых бёдер. Во рту — кляп. Красный обруч в лунном свете походит на кровавую рану, окольцовывающую лоб.

 Вы чего? — вздрагиваю я.

 На хер пошёл, Горя! —  обернувшись, рычит Дубов.

Понимаю, что он стоит передо мной со спущенными штанами, голый ниже пояса.

 Вы что делаете?

 Тебе-то что? Или присоединиться хочешь? — улыбается Дубов. —  Ну, давай, валяй.

Его «валяй» рождает во мне ярость. Она как молния прошивает с головы до пят. Шарю рукой по влажной земле, нащупываю палку, выставляю перед собой, будто штыковую винтовку, иду на Дубова с Бахтияром.

Дубов, не двигаясь, натягивает штаны, цедит:

 На своих прёшь, сука?

 Отойди!

 Так сама позвала хохлушка.

От его клеветы —  а это клевета, знаю —  ярость захватывает меня ещё сильнее. Взмахиваю палкой. Дубов, матерясь, пятится назад. Бахтияр отпускает Оксану. Она спрыгивает со снопа, но не двигается, будто ждёт. Изо рта по-прежнему торчит кляп. А руки, только заметил, скручены верёвкой.

 Прочь от неё!

Бахтияр берёт Дубова под руку и уводит, бормоча по-узбекски. Стою, глядя, как они поворачивают за угол дома. В чувство меня приводит мычание Оксаны; едва не поскользнувшись на влажной траве, достаю кляп. Губы у неё в меру тонкие, в меру пухлые —  идеальные, а глаза огромные, карие с маленькими, как у кошки, точками зрачков. Развязываю ей руки. Она стоит, потупившись, —  глаз уже не видно —  и растирает запястья. Не зная, что сказать, выдавливаю:

 Простите…

Она поднимает глаза, первый раз смотрит мне в лицо и говорит:

 Я їх не кликала .

 Да, —  киваю я, вытирая пятернёй волосы, —  они просто того…

 Дякую!   бросается мне на шею Оксана.

Обнимает крепко, прижимаясь всем телом. От неё пахнет свежеиспечённым хлебом. Мать пекла его в нашей печи, сложенной из глиняных кирпичей. Так же резко, как бросилась, отстраняется. Поправляет юбку и, не оборачиваясь, бежит прочь, быстро перебирая ножками, может быть, в гоголевских черевичках.

Оставшись один, лезу в карманы. До спазмов хочется курить, но понимаю, что махорка забыта в амбаре. Костёр потух, остались только чёрные безжизненные угли. А хворост я так и не взял.

На входе в амбар вдруг получаю под дых. Накатывает вяжущая тошнота; я, как карась, хватаю ртом воздух. Кто-то заламывает мне руки. Тошнит портянками. Дубов стоит передо мной:

 Ещё раз, тварь, влезешь, и кранты. Понял? —  киваю. —  Вот и хорошо…

Нет сил возражать, спорить, говорить в принципе. Пошатываясь, подхожу к соломе и без сил падаю рядом со Стрижом. Засыпаю почти сразу, хотя насильно стараюсь как можно дольше удержать в мыслях белые бёдра Оксаны, карие глаза и красный обруч в смоляных волосах.

 

5

 

Просыпаюсь от грохота выстрелов. На щёку брызгает что-то тёплое и липкое, будто мазнули сырой малярной кистью. Война приучила меня просыпаться от малейшего шума, вскакивая на ноги при первой угрозе. Но сейчас —  что со мной? —  едва разлепляю глаза, словно сплю не в затхлом амбаре, как приблудившийся пёс, а в своей домашней постели.

 Встати!

Вскакиваю, закидывая ноги вверх, а потом перенося всё тело в вертикальное положение. Передо мной три мужика, похожие друг на друга, как патроны в карабине. У них свисающие, словно сосульки, усы и обритые головы; оставлены только чубы, будто червяки, ползущие по гладкой коже. Сзади стоит Тарас в соломенной шляпе, надвинутой на глаза.

Моя голова тяжёлая, как снаряд для пушки-гаубицы, которые приходилось носить в артиллерийском расчёте. Мне нужно время, чтобы понять: чубатые вооружёны винтовками Мосина, штыки направлены в мою сторону.

 Встати! —  визжит Тарас.

Морщинки под его выбеленными глазами от крика расходятся, бегут в стороны, словно ручейки от начавшегося дождя.

Оборачиваюсь и вижу развороченные головы. Из них, как из разбитой бутылки вина, льёт кровь.

Я видел мёртвых товарищей на поле боя: с закатившимися оловянными глазами они лежали, уткнувшись носом в землю, смятые траками танка или растопыренные на заграждениях колючей проволоки. Много крови, много оторванных ног и рук, а в воздухе —  удушающий смрад разложения и резкий запах пороха. Я видел раненых товарищей в лазарете с перебинтованными головами, руками, ногами, от которых несло гниющим мясом; они стонали и рыдали, не в силах получить ни облегчение, ни смерть. Да, я видел смерть, боль, страх. Но сейчас —  в тылу, в этом амбаре, на залитой кровью, мозгами, кишками соломе — вид убитых товарищей невыносим.

Стриж и Дубов мертвы, Бахтияра нет. А я жив. Сначала меня радует эта мысль, но вдруг я представляю, что чубатые могут сделать со мной, и тогда начинаю завидовать мёртвым. 

 Пішли!   раздаётся приказ.

Штыками чубатые выгоняют меня из амбара во двор. Здесь пахнет навозом и дымом. Заливисто кукарекает петух. На месте вчерашнего пепелища, оставленного нами, разгорается новый костёр. Весь двор заполонили люди: бабы, дети, старики. На земле лежит голый Рысев. Его бледное тело стало чёрно-красным от грязи, крови и копоти. Лицо как малиновое варенье. Глаз не видно, вместо них синие подушки опухолей. Во рту палка, примотанная к лицу колючей проволокой, под ней кровавые рваные раны.

Меня бьют в спину. Падаю на землю, растопырив руки. Их подбивают винтовкой, скручивают сзади чем-то острым, металлическим, до крови раздирая запястья. Утыкаюсь мордой в землю; травинки тонкие, бледно-зелёные с крохотными каплями росы. Ударом сапога меня переваливают на бок.

Теперь вижу Бахтияра. Он в одних трусах лежит на земле. Тарас подходит к нему, кричит собравшимся:

 Цей!

И выстреливает в колено. Руки и ноги Бахтияра связаны. От выстрела он только изгибается в позвоночнике, словно скрюченный столбняком.

Вскрикиваю и получаю удар в печень.

 Панове, —  Тарас поворачивается к собравшимся во дворе людям, —  ці москалі принизили нас. Вони заслуговують смерті.

Самое чудовищное в происходящем то, что люди почти не говорят. Они, в основном, либо молчат, либо вздыхают. Зато хорошо слышны звуки деревни: хрюканье, кукареканье, лай, треск веток в костре, дуновение ветра.

Два чубатых мужика приносят деревянный щит, кладут на него Бахтияра. Подходит третий. Серпом он перерезает верёвки. Чубатые тут же прижимают освободившиеся руки Бахтияра. Третий достаёт молоток и гвозди, приколачивает ладони к щиту. То же проделывают и со ступнями узбека.

Чубатые уходят и возвращаются уже с жестяным ведром, держат его рукавицами. У третьего в руках холщовый мешок. Из него слышится отвратительный писк. Третий развязывает мешок и вытряхивает его содержимое в ведро. Двое других тут же переворачивают его, ставя на живот Бахтияра. Тарас подносит к ведру два факела, пламя лижет жесть.

Понимаю, ведро и так раскалено, а теперь оно раскалится ещё сильнее. В нём, наверное, крыса. Или, судя по громкости писка, крысы. Им станет чудовищно жарко, как людям, заключённым в пылающем танке, но прогрызть железо они не смогут, поэтому будут грызть Бахтияра, как люди —  землю. Только в отличие от людей у крыс есть шансы. Глаза Бахтияра как раздутые рыбьи пузыри.

Двое поднимают меня за руки, бьют по рёбрам, в живот и тащат к Рысеву. Швыряют рядом с ним. Вижу, как под колючей проволокой, держащей палку кляпа, клочьями висит кожа. Глаз не видно.

Отворачиваюсь, стараюсь глядеть в небо. Оно —  серое, будто затянутое ветошью — несколько отвлекает от кошмара происходящего. И сами собой приходят мысли о Боге. Родители — люди убеждённые, живущие по марксистско-ленинской идеологии, как и полагается, но вот бабушка была верующая. Маленькому она читала мне молитвы. И, правда, интересно, есть ли что-то на этом хмуром небе, под которым совершается такое? А если есть, то как достучаться, докричаться, чтобы прекратить всю эту бессмысленную жестокость, рождённую глупостью?

 Підніміть , —  кивает на Рысева Тарас.

Два мужика исполняют его приказ. Тарас достаёт из костра пылающую головешку и вдавливает раскалённый конец с раздувающимися углями в лоб Рысева. Тот дёргается, вращается, как юла, но мужики —  почему они не на войне? —  держат его крепко. Воняет палёным мясом, точь-в-точь, как когда отец, заколов свинью, обжигал её. Тошнота подступает к горлу, но проваливается обратно внутрь, не находя выхода. Рысев обмякает. Тарас отнимает головешку, кивком указывает куда-то в сторону.

Непроизвольно смотрю туда и только сейчас замечаю собранные ветки, между которыми торчит столб. От понимания того, что сейчас случится, —  я читал о таком у Дюма —  мошонку будто сдавливают клещами. Портки становятся влажными, тёплыми.

 Бандеровцы! Суки!

Это искажённый почти до неузнаваемости голос сержанта Красной Армии Александра Рысева. Видимо, кляп выпал у него изо рта. Он орёт, и в потоке проклятий и мата я слышу это незнакомое «бандеровцы».

Почему он, я, мы оказались здесь? Ведь мы не хотели этого. Не хотели никому зла. Нас просто заставили убивать. К этому не так просто привыкнуть. Так же непросто, как и к тому, что другие имеют право убивать тебя.

 Хай живе Степан Бандера!   улыбается Тарас, потом бросает мне. —  Твоя черга!

Меня поднимают, и вдруг из толпы выскакивает Оксана. Глаза влажные, широко распахнутые, открытый рот, окаймлённый алыми губами, похож на рану.

 Не треба, батько!

Она бросается к отцу и виснет как якорь на его шее. Первый раз отчётливо слышу толпу: она ропчет.

 Не треба, батько, не треба!

 Відійди!   отталкивает дочь Тарас.

Но Оксана вскакивает и бросается вновь, в этот раз на меня. Сжимая в объятиях, она рыдает:

 Він мене врятував! Він мене врятував! Убий, якщо його вб’єш! 

Морщится Тарас, поднимает руку —  толпа утихает —  и говорит непривычно громко, раскатисто:

 Врятував доньку москаль, —  слова даются ему с трудом, —  вибачте, панове, вбити не можу! 

 Відпустити? —  слышится из толпы. —  Донесе москалям!

 Не донесе, —  отвечает Тарас, —  нема нікого. Він останній. Цей, — он указывает на догорающего Рысева, —  вчора розповів, їх п’ятеро усього залишилося.

 Але ж це москаль! —  вновь кричат из толпы.

 Відпустити краще, вовків багато, —  скалится Тарас, —  нехай себе рятує. 

 Пусти, батько, я з ним піду!   взвивается Оксана.

 Відведіть! —  приказывает Тарас.

Два чубатых оттягивают от меня Оксану и тащат к хатам. Бросают в одну из них и запирают дверь. Тарас подходит ко мне:

 Іди, поки не передумав…

Мои руки всё ещё скручены за спиной, во рту —  кляп. Думаю об Оксане, стараюсь, как оберег, сохранить запах её тела.

 Стій! —  окликает Тарас. Останавливаюсь, оборачиваюсь. — На всяк випадок…

Тарас, ухмыльнувшись, кажется, согнувшись в крючок ещё больше, вскидывает винтовку. Пуля цепляет бедро. От обжигающей боли падаю на одно колено. Рефлекторно хочу зажать рану руками, но не могу. Не могу даже кричать, чтобы выплеснуть из себя боль.

 Щасливий, —  морщится Тарас, —  тоді спробуй вибратися.

 Сумніваюся, —  оскаливается чубатый толстяк рядом с ним, и толпа хохочет.

 

6

 

Помню, как бежали по лесу, пули сбивали ветки, а миномётные снаряды рыхлили землю. Дальше было чистое поле, люди запутывались в паутине колючей проволоки и тащили за собой мёртвых, не в силах отцепиться. Пули, как черви, вгрызались в землю или, жужжа как насекомые, отскакивали от камней. Но иногда они впивались в людей, невыносимо жадно, страстно, будто обезумевшие от жажды плоти и крови. Люди же были беззвучны, словно двигалась армия немых, и когда кто-то падал, то он падал молча, без единого вскрика, словно боясь потревожить эту безумную тишину. 

Ещё недавно мы лежали в окопах, бледные и дрожащие от страха, смятённые и раздавленные, но вот вскакивает Рысев, —  борода имбирного цвета едва ли не сияет на солнце, —  стреляет из своего ТТ и кричит:

 Коммунисты, вперёд! За Родину! За Сталина! Ура!

И мы вскакиваем, поднятые единым импульсом. Теперь нет страха. Он испарился, улетучился, как эфир. Потому что у страха человеческая природа, но людей больше нет —  есть зверьё. Им неведом страх смерти. Они жаждут одного – уничтожить врага. Когда кончатся пули, когда не будет ножей, они разорвут друг друга, как разъярённые кошки.

Чем больше я думал о боевых товарищах, тем сильнее во мне росла и крепла решимость выжить, добраться, не умереть…

Меня нашли у озера. Не помню, как я добрёл до него. Нашли ребята из сапёрной дивизии. Потом хромой фельдшер Саша Соколан, пахнущий мазью Вишневского и йодоформом, рассказывал, что я повторял только одно слово — «выжить».

Ногу мне отрезали почти — гангрена —  и отправили в севастопольский госпиталь. Там я встретил Оксану. Она работала санитаркой. Семью (в том числе и Тараса) расстреляли как «врагов народа», а её пощадили (видимо, не только сын, но и дочь не в ответе за отца). Меня самого хотели отправить в лагеря, но после многочисленных проверок оставили в покое.

Дальше была победа, мирная жизнь и вечная память. Так бывает. И должно быть. И было, что бы там про нас ни говорили. Мы верили, знали, боролись. Поэтому и победили. В нас было милосердие, а оно превыше смерти и даже превыше любви. Я верил в это тогда, и верю сейчас. Вера моя тверда и непоколебима, собственно, она и есть сама жизнь. 

 

 

 

 

 

 
html counter